— Вот тут близко есть одно дерево упавшее, мы и сядем… Вы, Митрий Павлович, не сердитесь на меня за этот мой поступок. Извините! Я ведь это со зла… Нашего брата иногда такое зло разбирает, что и вином не зальешь… Ну, в такую вот пору и созорничаешь над кем-нибудь: прохожему в рыло дашь или что другое… Я не каюсь — что сделано, то сделано, но, может, я даже очень хорошо понимаю, что сделал-то не совсем в меру… Перехватил.
Тронуло ли редактора это искреннее объяснение и личность Гвоздева возбудила в нем любопытство, или он понял, что ему не отделаться от этого человека, но он спросил Гвоздева:
— О чем же вы хотите говорить?
— А так… обо всем! Скорбит душа у меня, потому что обиду я чувствую себе… Вот тут сядемте.
— Мне некогда…
— Знаю я… газета! Уест она вам половину жизни, все здоровье на нее просадите. Я ведь понимаю! Он, издатель-то, что? У него в газете деньги, а у вас — кровь! Глаза-то вы уж прописали себе… Садитесь!
Пред ними вдоль тропы лежал большой пень — полусгнивший остаток когда-то могучего дуба. Ветви орешника наклонились над деревом, образуя зеленый навес; сквозь ветви просвечивало небо, в красках заката; пряный запах свежей листвы наполнял воздух. Гвоздев сел и, обращаясь к редактору, который все еще стоял, нерешительно оглядываясь, заговорил:
— Выпил я сегодня немного… Скучно мне жить, Митрий Павлович! От своих товарищей рабочих отстал я как-то, совсем у меня другое направление мысли. Увидал я сегодня вас и вспомнил, что ведь и вы товарищем мне были…
Он засмеялся, потому что редактор смотрел на него с такой быстрой сменой выражений на лице, которая делала его действительно смешным.
— Товарищем? Когда?
— А давно уж, Митрий Павлович… Тогда мы еще в Задней Мокрой существовали… помните? Через двор друг от друга. А против нас Мишка Сахарница:- по нынешним временам Михаил Ефимович Хрулев, следователь судебный — изволили иметь место жительства при своем строгом батюшке… Помните Ефимыча? Часто он нас с вами за вихры тряс… Да вы сядьте!
Редактор утвердительно кивнул головой и сел рядом с Гвоздевым. Он смотрел на него напряженным взглядом человека, вспоминающего нечто прочно забытое, и тер себе лоб.
А Гвоздев увлекался воспоминаниями.
— Житье было у нас тогда! И почему только человек на всю жизнь ребенком не остается? Растет… зачем? Потом врастает в землю. Несет всю свою жизнь несчастия разные… озлится, озвереет… чепуха! Живет, живет и — в конце всей жизни одни пустяки… А тогда мы, бывало, жили без всякой темной мысли, весело, — птички — и всё тут! Порхали через заборы по чужие плоды трудов… Помните, я вам однажды в огороде у Петровны на воровском деле в нос огурцом закатил? Вы крик подняли, а я — драла… Вы с мамашей к моему отцу приходили с жалобой, и отец меня выпорол, как следует быть… А Мишка, Михаил Ефимович…
Редактор слушал и, помимо воли, улыбался. Ему хотелось бы сохранить серьезность и достоинство пред этим человеком. Но в рассказах о ясных днях детства было что-то трогательное, и в тоне Гвоздева пока еще не особенно резко звучали ноты, угрожавшие самолюбию Дмитрия Павловича. Да и кругом было хорошо. Где-то вверху шаркали по песку дорожки ноги гуляющей публики, чуть доносились голоса, иногда звучал смех; но вздыхал ветер — и все эти слабые звуки тонули в меланхоличном шорохе листвы. А когда шорох замирал, были моменты полной тишины, точно все кругом чутко прислушивалось к словам Гвоздева, сбивчиво рассказывавшего повесть о юности…
— Помните Варьку, маляра Колокольцова дочь? Теперь она замужем за типографщиком Шапошниковым. Такая барыня — мимо идти страшно… Тогда она девчурочка хворая была… Помните, пропала она однажды, и все мы мальчишки со всей улицы — по полю да по оврагам искали ее! В лагерях нашли и вели ее полем домой… Шуму было — страсть! Колокольцов пряниками угостил, а Варька, увидавши мать свою, сказала: «А я была у барыни офицеровой, и она меня в дочки к себе зовет!» Хе-хе!.. В дочки!.. Славная девчурка была…
С реки доносились какие-то звуки, словно тихо охала чья-то могучая, тоскующая грудь. Пароход шел, в воздухе плыл шум воды, разбиваемой его колесами. Небо было розовое, а вокруг Гвоздева с редактором сгущался сумрак. Медленно наступала весенняя ночь. Тишина становилась полной, глубокой, и, как бы подчиняясь ей, Гвоздев понизил голос… Редактор молча слушал его, вызывая в своей памяти смутные картины давно минувшего. Все это было…
— Так вот, Митрий Павлович, значит, оно и выходит, что птица я одного с вами гнезда… А полеты у нас разные… И, как вспомню я, что ведь вся разница между мной и моими товарищами бывшими — только в том, что не сидел я в гимназии за книгами, — горько мне и тошно бывает… Разве в этом человек? В душе он, в чувствах к ближнему своему, как сказано… Ну вот вы мой ближний, а какую я цену имею для вас? Никакой — верно?
Редактор, увлеченный своими мыслями, не расслышал, должно быть, вопроса своего собеседника.
— Верно! — сказал он тоном искренним и рассеянным.
Но Гвоздев захохотал, и он спохватился:
— Позвольте? Что, собственно, верно?
— Верно, что я для вас — пустое место… Есть я или нет меня, вам все равно — наплевать. Зачем вам душа моя? Живу я один на свете и всем людям, меня знающим, очень надоел. Потому — у меня характер злой и очень я люблю разные фокусы выкидывать. Однако у меня чувства тоже есть и ум есть… Я чувствую обиду в моем положении. Чем я хуже вас? Только моим занятием…
— Да-да… это печально! — сказал редактор, наморщив лоб, сделал паузу и продолжал каким-то успокоивающим тоном:- Но, видите ли, тут нужно применить другую точку зрения…